Михаил Новиков. «На войну!». Публицистика 1904 года

Моего дальнего родственника, крестьянского писателя Михаила Новикова, в 1904 году призвали на войну с Японией. Полтора месяца он прожил в казарме в Туле и был признан негодным к службе.

Данный опыт Михаил Новиков описывал в многочисленных письмах своему старшему товарищу Льву Толстому. Письма от 24 и 27 апреля 1904 года тот использовал в статье «Одумайтесь!», направленной против русско-японской войны. Также пацифистские заметки Михаил Новиков опубликовал в газете «Свободное слово». Я нашёл эти заметки в виде сканированных газет и вытащил в текстовом виде.

Часть 1.

Опубликована в газете «Свободное слово», №15, январь-февраль 1905 года.

На войну!

(Записки призывного, летом 1904 г.)

Мне хочется рассказать вам мои впечатления, вынесенные мною во время «действительной» службы, по призыве меня вместе с другими из запаса по мобилизации нашего уезда.


Читайте мою книгу про обман на криптовалютах.

Подпишитесь на мой телеграм-канал «Финсайд» и потом не говорите, что вас не предупреждали: https://t.me/finside. Темы канала: экономика, инвестиции, финтех, банки. Автор: Олег Анисимов.

I

С первых же дней нашего пребывания в казармах нас стали муштровать, учить военному артикулу; учить ходить, говорить и, главное, учить тому, чтобы мы подавили в себе присущую человеку способность рассуждать, критиковать, мыслить. Главная заповедь солдата — внушали нам — повиноваться и не рассуждать: что бы ни приказывали — исполняй, начальник за тебя обдумает и ответит. Потом выдали нам казённое обмундирование, т. е. обрядили всех в одинаковый цвет и покрой одежды, так что пройдёшь мимо знакомого и не узнаешь его. После этого мы перестали быть похожими на людей, а стали «солдаты», вроде шашек-игрушек. Кричат нам: налево, направо, вперёд, назад, и мы, как кукольные комедианты, вертимся и крутимся, выделывая подчас зазорные для взрослого телодвижения. На первых порах было стыдно и мучительно исполнять эту команду, так как все мы «запасные», пришли с большими бородами и со сложившимся уже понятием о жизни, а тут вдруг нами помыкают, как мальчишками, и заставляют выделывать старые глупости, которые нами были давно позабыты; а потом покрутили несколько дней душу человеческую, вымотали из нас, мы и в самом деле материалом для военной игры стали. Уж коли душа ушла в пятки, какой уж тут человек ты? Дальше — больше, стали к стадным обычаям приноравливаться и уже стыдились не этих пустых приёмов и телодвижений, а того, как бы не попасть на осрамление неумелым выделыванием их. Но как всё это противно и не свойственно человеку, пока он не забыл себя как одного, ничем не связанного с этой огромной толпой, кроме условной лжи, именуемой гражданским долгом, — какие муки, какое горе переживали мы! Нас выдернули с корнем из той почвы, где каждый чувствовал себя более или менее хорошо, нормально; у каждого осталась семья: жёны, дети, отцы, матери, хозяйства, какое-либо любимое дело, а теперь взамен этого казарма с её отвратительной атмосферой, а впереди непонятная война, а может быть и смерть.

Сойдутся солдаты кучами и разговаривают про войну, кто посмелее бранят громко и царя и правительство за неё, выражая своё недовольство, кто как умеет. «Куда их, т. е. царя и правительство, занесли черти в такую даль. Что нам там нужно, земли, что ли, у нас нет своей?» — говорили раздражённо многие.

Были и своего рода учёные и политики, которые сцепились в споре и за, и против войны. Одни говорили, что уж если царь-батюшка посылает, стало быть, без этого нельзя, не дурак же Государь, чтобы зря людей изводить. Умирать за него должно по присяге, а не роптать; кому на роду что написано, того не избудешь.

Задорные оспаривали и говорили, что если без драки дела разобрать нельзя, то пускай бы Государь шёл сам, да и дрался с Японским Микадой, как Давид с Голиафом, а то вот он-то, знать, хочет жить, а нас на смерть гонит. Зачем ему было куда не след нос совать, а ты вот и подставляй бока за чужие грехи.

Третьи, более учёные, старались по-книжному объяснить и оправдать войну: они говорили, что государство есть организованный союз для правильного развития экономической стороны народного хозяйства, и за интересы нашего достатка мы и должны идти равно все, что от удачи этой войны будет и дома нам выгоднее: цены на наши произведения повысятся, сбыт будет обеспечен новыми рынками и т. п.

Учёные, слышавшие о социалистических теориях Маркса, Генри-Джорджа и др., уже раздражённо говорили, что в том-то и беда, что у нас равенства ни в чём нет; нет его и в отбывании воинской повинности. Что война из-за материальных целей и выгод — это мы понимаем, — это и мужики стали уже понимать, но ведь чтобы равно-то всем на войну идти, как вот они-то говорят, прежде надобно бы расчёт сделать и сумму нашего имущества подытожить, тогда и сообразить: с какой суммы человека для войны выставлять?

«Это вестимо так, — заговорили из первой партии, — мы вот и на сходках так делаем, примерно с осьмака подводы правим, аль расклад какой делаем подушно…»

«Не «вестимо», а так, — с азартом доканчивали свою мысль учёные. — Вы вот сообразите только: сколько бы солдат-то пришлось богачам выставлять, если бы равно-то всем идти, с имущества-то? А то богач за свой миллион идёт, а я за сто рублей, а другой и вовсе за чужую квартиру, да за брюки свои старые. Богач-то от войны потом ещё миллион наживёт, а мы-то шиш один, а ты вот равняйся с ним, подставляй свою шкуру за его интересы».

«А ещё бы и то сказать, — говорили пятые, — если война за карманные интересы только, так многие бы согласились отдать всё, до последней рубахи, лишь бы отпустили нас. Мы жить хотим, хотя бы и без имущества и в бедности. Да и не всё ли нам равно, на кого бы нам не работать. Э! Это и всяк согласился бы отдать всё и не идти на войну. Я сейчас при вас и рубаху бы снял, и дом отдал бы, и корову, и поросёнка. И я бы убежал голый, если бы отпустили, и я бы тоже, и я», — кричали уже многие, выражая готовность хоть сейчас снять с себя всё платье и бежать домой голыми, показывая этим хвалёный русский патриотизм и готовность умереть за царя и отечество.

«А нам вот, поэтому, и совсем не пришлось бы на войну идти, — говорили шестые, — потому мы пролетарии, без всякого имущества; живём мы как птицы небесные, на чужих квартирах, работаем на людей и нам нечего совсем терять и защищать от японца; тоже и он ведь человек, рук и он от нас не отымет, а наш капитал весь в руках и уменье-то. Всё равно на японских купцов работать станем, без хлеба не будем, а до высших нам всё равно, кто бы ни царствовал, нам что ни поп, то и батько, только вот пристав с околодочным помягче бы были».

«А по-моему, братцы, и всем-то нам не след на войну идти, кровь свою проливать за русских капиталистов, да за царствующую династию, — заговорил шестой, единичным голосом, — им-то действительно без войны нельзя, потому богачам важно охранить свои интересы в чужой Маньчжурии, а правительству важно удержаться у власти и поддержать свой престиж перед другими правительствами, а нам-то совсем нет никакого интереса в этой войне, так как народ от неё никакими выгодами не воспользуется, а платить оброк и налоги и японец позволит с радостью, только скажет: давай, пожалуйста. А ведь у нас берут последнее — нашу жизнь, которая у нас только одна и которой они вернуть не могут. Ступай для их интереса, броди там по чужим полям не жравши да не спавши, корми вшей, а потом издыхай где-нибудь в канаве, никем не оплаканный. Нас вот всё пугают неприятелем, что он нас завоюет, покорит. Это, братцы, всё капканы одни для нас, пужалы… Нас тысячу лет назад как покорили и с тех пор мы по чужой дудке пляшем, чужими мыслями и науками живём; нам бояться совсем нечего, неприятель не заставит нас воду толочь, не запряжёт в соху, так как он понимает лучше наших помещиков, что на мужиках выезжать невыгодно, когда разные машины пошли, а порядки-то японец у себя дома лучше наших имеет и у нас бы их переменил. Ну, что нам оттого, что у нас, в Петербурге, вместо Николая II, какой-нибудь Сидор I будет, а ведь у нас, повторяю, нашу жизнь берут, душу нашу на пяло выворачивают, ступай, говорят, за 10 тысяч вёрст и издыхай по долгу присяги. Эх, беда, беда на наши плечи привалила!»

Такие и тому подобные разговоры привлекали толпу слушателей, и за них не только не слышно было осуждения из своих же запасных, но все эти солдаты жадно ловили каждое слово и облегчённо вздыхали, когда слышали выражение словами того самого ропота и недовольства, которое каждый из них безмолвно чует и носит в своей душе, как протест против нарушения его личной жизни и того безобразия войны, ради которой он и должен теперь во цвете лет оборвать свою жизнь со всеми её радостями и привязями; в особенности когда около спорящих оказывались бабы, жёны запасных, чутьём понимавшие разговоры и не забывавшие слезами подтвердить речь говорившего, что придавало окраску интимности беседующим и сдружало их.

Когда кучка слушателей становилась большая и подходил, заметя эти разговоры, фельдфебель, то все недовольно прекращали разговор и враждебно посматривали на него. «Ему можно, — говорили по его адресу многие, — он шкуру-то свою продал (сверхсрочных всегда солдаты зовут «шкурой»), небось пять тысяч успел нажить от солдатских харчей; его семья без хлеба не останется, не то что наши; шкура продажная!..»

Такие разговоры были часты, но коротки, так как «начальство» из нижних чинов своим присутствием стесняло свободу выражений и приказывало расходиться; но и расходясь из такой толпы, всякий намечал себе товарища, который ему больше оказался по душе за свои рассуждения, и потом по двое, по трое такие товарищи сидели долго, долго и втихомолку делились своим горем и за свои оставленные ими семьи, которые теперь должны нищенствовать, и за то, что то дело, которым кто из них кормился, должно прийти к упадку или прекратиться совсем и, главное, за бессмыслицу войны, идея которой не была им понятна.

Прислушиваясь к этому «духу войска», я удивлялся тому: откуда берутся газетные обманщики, кричащие о народном возбуждении, о гражданском патриотизме, о храбрости русского войска? Всё это обман и неправда. Правда, всё это есть — и патриотическая готовность жертвовать собой и храбрость, но это только у тех, до кого не коснулось дело лично, а мы, солдаты, люди как и все люди, все мы жить хотим и желания спокойно идти на смерть ради целей войны нет и в помине.

II

Пока мы были в казарме, до самой выгонки из города, ко всем ближним запасным ходили жёны с детьми и родственники, и это особенно придавало больше муки. Смотришь, сидят меж солдатами бабы и втихомолку слёзы утирают, а ребятишки, у которой грудной, сильно кричат и пищат, у другой так и надрывается, а мать и внимания не обращает, до них ли теперь им, они и сами от горя полупокойниками высматривают и рады бы радёхоньки от детей избавиться, а кругом шум, крик, песни, пьяные пляски и всякое бахвальство, и не слышно в этом хаосе почти ни детского крика, ни вздохов и стонов их матерей. Смотришь на эти тягостные картины и невольно хочется думать, что какое-то проклятье тяготеет над нашей жизнью. Хочется жить, дышать, а воздуху нет, а между тем светит солнце и весь Божий мир кажется в это время таким дорогим и привлекательным. Теперь бы убежать подальше отсюда, думает каждый в отдельности, в поле, в лес, чтобы не видеть и не слышать этого шуму, не видеть этой огромной толпы живых людей, предназначенных и обречённых для смертной погибели…

— Ведь всех-то их у меня четверо, — всхлипывая рассказывает по-городски одетая баба другой, деревенской; — это-то вот самая большенькая, шести годочков, а на руках-то ещё грудной, десятый месяц, а дома-то ещё двое остались, уж хозяйку попросила доглядеть за ними; теперь, поди, чай ревут коровами, дожидаючись. Сами-то мы по фатерам всё скитаемся, мой-то слесарем был, краны работал… Так всё с хлеба на квас со своей оравой и перебивались, а теперь вот сразу и жрать нечего и за фатеру платить нечем; и что теперь делать я с ними стану одна и ума не приложишь, хоть бы этот вот, на руках-то, помер, Бог дал, руки мои опростал бы, всё с троими-то легче бы было по белу свету мыкаться.

— А я вот со своим не в кои веки избу новую поставила, корову завели; отделёвши-то мы уж пять годов, всё в завалюшке жили, не было у нас ничего, в исполы и землю свою отдавали, две души достались нам от братьев. А нынче весну-то сами яровое вздумали сеять, семянов сберегли своих, а теперь вот, поди… мужик и посеять всего не успел, как затребовали его; теперь и семена остались втуне, так и продала позавчерась, всё одно пропадать нам всем. Как, милая моя, взошёл он, староста-то эфтот, в избу к нам, а мы с Митрием чай пили, подал ему листочек, так у меня и екнуло сразу, и руки сами опустились, блюдечко выпрыгнуло из рук, малому-то свому руку ошпарила, вишь и сейчас всё завязанную носит, ведь быть же такой беде. Оно, знамо, слухи-то и были, что собирать зачнут их, а всё как-то не верилось, всё от себя беду норовила гнать. Уж я, касатка, горилась, горилась, убивалась, убивалась, а что толку-то… Даже на Бога роптать зачала. Потому справедливости-то Он не делает: теперь вот взять хоша мою золовку, сокол-то её в Москве живейничает, и не забирают его, а ведь с моим и служили вместе. Она будет с ним в новом платье Троицын день разгуливать, на базар за красным товаром поедут, а я вот суму готовь, по миру ходить собирайся с ребятёнками. У меня их даже пятеро, а на пустое место их не вырастишь, они тоже, как глаза продирают утром, так есть спрашивают. Какая же справедливость на свете, и Бог-то, знать, не всех поровнял…

Уж я, касатка моя, к батюшке ходила, у него плакалась на свою горькую долю. Ничаво, говорит, молись, Бог даст воротится. А какое тут воротится: вишь нас таких-то сколько здесь, тыщи, так ко всем и воротются, дожидайся, поди, смотри половина-то не возворотится, а може и все там пропадут, ишь, сказывают, даль-то какая, прости Господи, туда, словно, на тот свет. А матка-то попова и говорит наедине мне: ты, говорит, Прасковьюшка, не плачь и не убивайся, обещание, говорит, дай, к отцу Серафиму сходить, Богу помолиться, это, говорит, очень хорошо будет, Бог-то, говорит, не захочет, чтобы твоё обещание втуне осталось. А какой тут в туне, я бы теперь к Соловецким мощам сходила, кабы воротился-то он, да что-то и не верится совсем, так и провожаешь как в сыру землю, я своему и рубаху смертную положила, всё не брал, серчает, ты, говорит, сжить меня не чаешь; а я и сама коровой реву и ребятёнки все обступили, выть зачали… вот, касатка, до чего дожили, ложись живая в могилу и помирай.

И обе бабы, сидя рядком, под шум казармы расплакались, потом немного утешившись, первая продолжала:

— У вас-то вот изба своя есть, корова, хозяйство, хоть какое ни есть, ты всё как у своего дела будешь, хоть плохо, а в своём-то углу куда веселей, всё какие ни есть, а пожитки приспеты, а наше-то вот дело возьми: как перестал он подинком смыкать, так и жрать нечего и за фатеру нечем платить, а ведь он всё пристаёт: денег на вино давай! А чего я ему дам, где возьму? И его-то оченя жалко, он-то больше мово ударяется. Когда выпьет, то весел, а как не случится, так на него и смотреть жутко, как потерянный ходит. Уж оченя шибко по ребетёнкам скучает. Вечер-то придёт, а они к нему лезут, маленькие, ничего не понимают, а ему-то знамо и прискорбно; возьмёт он махоньких на руки, а сам в слёзы, сам словно махонький станет… уж я, грешница, и бояться за него стала, ведь, вот сказывали давя, что в Чулкове тоже один повесился, грех-то, сказывают, постоянно за нами ходит… Тоже вот, сказывают, насчёт пособия; говорят, выдавать зачнут, я уж ходила и туда и сюда, где ни где была, все пороги отоптала, ничаво нигде не дали. Помрёшь пять раз до этого пособия, а я уж и так в лавочке что ни за ради Христа в долг забираю, есть-то нужно чаво; о себе ни толкуешь уж, только бы ребятам хошь рты напихать. Правда, родная, твоя, жили, жили и дожили… так бы живая и легла в могилу…

(Продолжение следует.)

Часть 2.

Опубликована в газете «Свободное слово», №16, март-апрель 1905 года.

«На войну!»

(Записки призывного, летом 1904 г.)
(Продолжение.)

III

После нескольких дней муштровки, или, как здесь говорят, «военного образования», нам часто стали делать смотры для того, чтобы возбудить ревность к службе и разжигать злобный патриотизм и ненависть к «врагу», которого мы не видели досель и о котором мало слышали. Смотрели все, от низшего до самого высшего, и каждый старался нас всячески задобривать похвалами: «Молодцы, братцы! Надеюсь, братцы!… Поддержим честь и славу нашего боевого полка, постоим за государя и православную Русь» и т. п. Такая публичная хвала от «высшего начальства» кружила головы солдатам, и они дальше больше и впрямь стали о себе очень высокого мнения: пьянствовали, шумели и уже на своих полуживых баб и детей некоторые стали смотреть как на обузу, мешающую им форсить один перед другим.

Перед каждым таким смотром нас поднимали чуть ли не с вечера и всё заставляли чистить амуницию, хотя на ней и чистить нечего, а что и можно, так для этого было достаточно пяти минут, а нас часов пять сряду всё нудили этой чисткой. Фельдфебеля и взводные всё время выкрикивали, чтобы всё чище было, и за то, что мы оставались почти не спавши и потом толклись целый день на ногах в ожидании «высшего» начальства, нам говорили: «молодцы, братцы» и т. п., но усталость давала себя знать, и эти «молодцы» по приходе в казарму, потные и пыльные, скидывая с себя хомуты и разные лямочки солдатской амуниции, забывали важность своего звания и бранили на чём свет стоит этих командиров и генералов за то, что они «зря их мучают», что для войны ничего этого и не нужно и что это им нужно для того, чтобы повеличаться перед солдатами своими чинами и мундирами.

Наконец наступил день «высочайшего» смотра. Накануне этого дня нас подняли с зарёй, точно мужиков к сенокосу, и стали муштровать; потом погнали за город на плац и часов шесть гоняли и репетировали в присутствии его превосходительства. Учили, как здороваться с царём, как кричать ему «ура», как ходить «церемониальным маршем», как брать на караул и стоять не шевелиться, как мёртвые. Заранее были разбиты линии для ротного построения, и нас сгоняли в эти квадраты с тем, чтобы мы сразу выучились становиться на своё место так, чтобы во все стороны были из солдат правильные ряды. Один капитан, метящий в батальонные командиры, особенно ретиво старался установить нас правильно, как игрушки; до хрипоты надрываясь, кричал он во всю мочь: «Эй, ты, слева седьмой! Долой голову вправо! Следующий, следующий! Плечо левое доверни! В первом ряду восьмой! Левый носок доверни, так, вот так; ещё немного, ещё! Рыжая борода! Выше штык, ещё, ещё немного, вправо, ещё вправо, ещё! Шестой! Второй! Влево, назад, подай корпус вперёд, не шевелись, замри на месте!» и т. п. От волнения и гнева капитан делался красный как рак; глядя на его измученное, красное лицо, нельзя было его не пожалеть: таким смешным казался он со своею пустой работой, а ведь он всё это проделывал вполне искренно и с артистической любовью, страдая за то, что его команда в точности не исполнялась; очевидно, и на ум ему никогда не приходило спросить самого себя: что такое он всю жизнь делает и почему так беспокоится и волнуется оттого, что седьмой в первом ряду на вершок подался влево, а восьмой не может стоять прямо как палка и гнётся, и что случится, если у девятого правый сапог так и не будет довернут на вершок вправо?

На другой день нас разбудили в 2 часа ночи, и до 9-ти утра и взводные и фельдфебеля снова выкрикивали: «Почище, ребятки, почище сапоги, ноги, пуговицы, пояски, всё, чтоб в порядке было; подтянитесь, ребятки, постарайтесь для нынешнего дня: почище, почище, ребятки». И «ребятки» старались что есть мочи: толклись на одном месте, переливали из пустого в порожнее, перекладывали амуницию с места на место, снимали хомут из скатанной шинели, надевали опять и опять снимали — и так целых семь часов. В 9 часов построили на предварительный смотр — и опять та же история. В 10 часов вывели на казарменный двор опять для смотра начальником повыше, и «господа офицеры» опять волновались, краснели от напряжения, жестикулировали, придираясь к Семенову за то, что он косит глазами, а к Тараканову за то, что он всё-таки оттопыривает пузо, а Маслов не может выровнять на полвершка в линию носки сапог. К 12-ти часам нас выгнали за город на плац и до 6½ вечера, до приезда царя, всё муштровали и равняли по линии нарезанных квадратиков.

Господа офицеры точно преобразились или почуяли приближение конца. Перед ними была задача важнейшего в их жизни тайнодействия. Нужно было видеть, как они волновались, кричали, мыкались из стороны в сторону, а «высшее начальство» скакало галопом на красивых конях, хотя скакать было некуда и незачем. Вчерашний капитан из кожи лез, довертывая на вершок носки, точно от этого вершка зависла возможность ему жизни и смерти.

— Как подъедет государь, поздоровается, так и валяй: «ура», да чтобы непрерывно; кричи, пока духу хватает, — говорил внушительно капитан. — Видишь, сосед уморился кричать, ты подхватывай; ты устал, третий пусть тянет и так, чтобы непрерывно выходило; да чтоб не обрывать сразу, а в переливочку норовите, вот так: ура — а, ура — а, ура — а!


Читайте мою книгу про обман на криптовалютах.

Подпишитесь на мой телеграм-канал «Финсайд» и потом не говорите, что вас не предупреждали: https://t.me/finside. Темы канала: экономика, инвестиции, финтех, банки. Автор: Олег Анисимов.

А тем временем по рядам проезжали жандармские офицеры и подозрительно осматривали солдат и сзади и спереди, и если замечали, что карман мундира или штанов немного оттопырен, то приказывали посмотреть: что лежит у солдата в кармане? Затем свои ротные офицеры по их распоряжению осмотрели винтовки, для чего все солдаты открыли затворы, но ружья оказались у всех пустыми. Ждать царя приходилось так долго, что от усталости и сонливости у всех пропала охота его смотреть, и многие даже стали роптать потихоньку, что попусту целый день на вытяжке держат и что не могли привести сюда не за шесть, а за час только.

Наконец в городе зазвонили в колокола. «Едет!» — облегчённо вырвалось у всех. Офицеры засуетились и торопливо бросились выравнивать головы, ноги и руки солдат, а высшее начальство принялось с новой силой скакать и гарцевать по всему фронту. Впереди подъехал верхом дядя царя, Сергей, с седым бородатым генералом. Напряжение солдат было так сильно, что они и не рассмотрели, кто подъехал; да им, впрочем, было всё равно, так как собственно личность не имеет тут никакого значения по пословице: кто ни поп, тот и батько, и на приветствие Сергея передовые рявкнули, как бы выпуская сразу весь дух, который они задерживали до этого момента, затаив дыхание: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» — и уже затянули было бесконечное «ура», как и учил добросовестный капитан, но передовые офицеры сообразили ошибку и с трудом остановили этот вой. Сергей также хвалил, благодарил, говорил «надеюсь, братцы, молодцы, братцы» и т. д. Объехал фронт, бойко здоровался с «молодцами» и затем поскакал делать встречу племяннику, который тоже подъехал верхом.

Частная публика из любопытных, как только увидала царя, так и завопила бесконечное «ура», даже солдат обозлила и навела на грех.

— Чего орут, чего горланят? — осудительно заговорили солдаты. — Чему обрадовались? Нас вот заставляют кричать, приказывают, а они с дуру охотой орут…

Потом, как бы что-то сообразивши, солдаты заговорили с завистью:

— Э! Да на вашем-то месте и мы бы стали по охоте глотку драть: вы вот покричите, покричите да домой пойдёте, а вы бы вот в солдаты шли, да на войну собирались, тогда охотой-то не больно бы стали зевать.

Подъехавши к первому батальону, царь поздоровался, причём не сказал ни молодцы, ни дети, а назвал лишь по имени полка. Личность его против 1894 г. весьма похорошела.

— Очень поправился, — зашептали солдаты, — ишь шея толстая стала.
— Э! Да он на нашего ротного похож.
— Смотрите, смотрите, да в нём никакого совсем геройства не видно, просто офицер и офицер. Чего ради было нас целый день-то мучить?
— А как он силился, чтобы погромче нам крикнуть здорово-то!
— Нет, не к лицу ему его сан, не идёт он ему…

Поздоровавшись и поздравив нас с походом, царь поехал по всему длинному фронту, здороваясь и поздравляя, и чем дальше, тем скучнее ему становилось говорить всё одни и те же слова, тем труднее становилось напрягаться, чтобы крикнуть погромче, и к концу он совсем уже утомлённо и вяло выговаривал обычное: «здорово» и «поздравляю с походом». С виду он очень симпатичный и кроткий человек, и я думаю, что, благословляя и посылая людей на убийство и смерть, он должен жестоко страдать в душе. Пока он объезжал фронт и здоровался, солдаты неистово кричали «ура», перекрикивая одна рота другую и стараясь не обрывать, а переливать как бы из бочки в бочку.

Объехавши кругом, царь собрал в кучу офицеров и, взявши икону, благословил ею одного из них, который с великого счастья припал на колени, и, отдав ему эту икону, что-то стал говорить, чего за гвалтом «ура» с непривычки не было совершенно слышно. Икону эту потом отдали фельдфебелю с большой бородой и с большими ясными медалями, и тот стал носить её по рядам солдат, и некоторые по простоте своей падали перед этим фельдфебелем на колени; большинство же только открещивалось руками и слегка кивало головами, как бы говоря, что мы-де тебя и так знаем, что ты 8-й роты, а икона вчера ещё стояла в лавочке Кочерина, и мы её много раз видели.

Затем было приказано передним ротам повернуться кругом, и вдоль длинного ряда лицом к лицу стоящих людей поехал опять царь и, обращаясь уже к солдатам, что-то говорил им, чего опять за криком «ура» не было отчётливо слышно. Да царь, видимо, сильно устал и не мог громко выкрикивать своих царских слов, так как он уже несколько недель ездал по городам с иконами, благословляя людей на смерть и поздравляя с военным походом. Когда же он проезжал мимо нашей роты, то я отчётливо успел расслышать только окончание какой-то фразы: «…без жён и детей с честью послужите на Дальнем Востоке». Потом, как бы спохватившись, царь обернулся к нашей роте и громко, но вяло выкрикнул: «Бог вас благословит!» Офицеры опять потихоньку толкнули солдат, чтобы сильнее кричали «ура», которое после царских слов «Бог вас благословит» как-то сразу смолкло, оттого что всем стало страшно, жутко от его царских речей.

До этого дня и царского благословения солдаты утешали себя тем, что их ещё, может быть, распустят, может, не погонят на войну, а оставят здесь для несения караульной службы, или и погонят, но оставят в резерве. Когда же царь благословил и поздравил с походом, то мечты эти лопнули, и ужасы войны и смерти стали у них перед глазами, а потому и «ура» уже не стало выходить непрерывное с переливочкой, а как-то рывом, точно как будто каждый солдат обрывал на половине и останавливался послушать: может, дескать, и без меня хорошо выходит, и без меня покричат, а мне теперь всё равно на войну идти: кричи не кричи.

Потом нас перестроили в резервные колонны и стали пропускать под музыку церемониальным маршем, а царь со свитой стоял и глядел и говорил почти каждой такой колонне «молодцы», «спасибо» и ещё что-то, чего я не мог расслышать в общем шуме проходящих людей. Получивши такое «спасибо», офицеры с довольной физиономией оглядывались на солдат, улыбались и без слов говорили: вот какое нам счастье выпало, на целый век его хватит теперь. Но солдаты были мрачны и не разделяли офицерского мнения о царской награде. Благословение их царём на войну не давало им права на веселье, да и кроме того и вчера и сегодня с самого раннего утра и до позднего вечера нас крутили всё на ногах, и всех мучила усталость, всем хотелось спать, и когда колонны останавливались опять на линии построения вдалеке от царя, то солдаты, не дожидаясь команды, спешили или присесть или прилечь и вообще оправиться от намозоливших плечи и шею хомутов и сумочек солдатской амуниции.

Когда всех пропустили мимо царя, царь пошёл к лагерной часовне, возле которой всё время стояли в парчевых одеждах попы, которые при его приближении поклонились ему стоя почти до земли, для чего согнулись, как говорится, в три погибели. Разогнувшись, они стали наскоро служить какую-то маленькую обедню, которую царь не слушал, а озирался по сторонам, рассматривая частную публику и представителей сословий, которые после этой минутной обедни что-то подносили царю. Царь принимал, благодарил и передавал кому-то другому в длинных белых брюках и шапке, похожей на лодку. Нас опять заставили кричать «ура» с переливочкой, а царь под этот шумок сел в коляску и уехал на вокзал, чтобы ехать скорее в другой город и там тоже благословлять на смерть других людей.

После царского отъезда нас стал благодарить какой-то седой генерал, причём он говорил: «молодцы, братцы», «постарайтесь, братцы», «надеюсь, братцы» и т. п., а по отъезде седого генерала стал благодарить молодой генерал и тоже говорил: «молодцы, братцы» и т. д. Затем заставили снова кричать «ура» что есть мочи, во всю солдатскую глотку и повели в казармы.

Обыкновенно солдатам молча ходить не полагается, так как солдаты должны быть весёлыми и главное «молодцами», и всякий раз, как только солдат трогали с места после ученья или смотра, солдаты запевали песни, но на этот раз вышло иначе. Как только разъехались молодые и старые генералы и тяжесть их присутствия спала с солдатских плечей, каждый солдат, под впечатлением пережитого царского благословения и вытекающего из него горя, ушёл в самого себя и забыл про то, что он идёт в строю, в толпе чуть ли не 10-ти тысяч человек, а тем более забыл, что ему следует теперь именно петь песни. Офицеры пробовали заставлять, тогда двое-трое запевать начинали, но им почти никто не подтягивал, так и обрывалась песня в самом начале. Жутко как-то сразу стало и страшно, точно каждый чувствовал себя не в 10-тысячной толпе, а среди ночи в неизвестном месте. Всё это чувствовали, но боялись высказать друг другу. Молча прошли так с полверсты, потом вдруг рыжий полковник, желая нарушить это неприличное для солдат молчание, выехал вперёд первого батальона и сам ухарски запел песню с припевом, и только после этого солдаты точно очнулись, и все сразу воодушевлённо подхватили припев и почти до места, 3–4 версты, пели с таким одушевлением, какого я не замечал раньше с самого первого дня. У всех было тяжело на душе, давила неотвязная мысль о проклятой войне и связанная с нею о пустой, но тяжёлой канители солдатского бытия, и вдруг представилась возможность сбросить с себя эту тяжесть, отвязаться от назойливой мысли о войне и смерти и уйти от этой муки в лихую, весёлую песню, которую запевал сам командир; переламывая вдруг это настроение, каждый как бы хотел сказать другим: «А ну, была не была, всё одно уж нам пропадать».

По приходе в казарму солдаты разбились на кучки, желая поделиться впечатлениями виденного и слышанного. Некоторые опять бранили царя и правительство за всю эту канитель войны и их нарушенные жизни. Другие — этих, впрочем, немного — выражали довольство по поводу выпавшего счастья видеть «самого государя».

— Бог сподобил посмотреть самого Батюшку, — говорили они.

Таких осмеивали и вышучивали, особенно те, которым это зрелище было не в диковину. Большинство же растроганно вздыхали и ахали и в утешение стали часто говорить сами себе:

— Ну, что ж теперь делать, уж видно, Бог на то благословил. Вот и государь дал своё благословение, казанскую царицу небесную, будем, знать, ей молиться, авось помилует и спасёт; не одним нам плохо и горько, видели, небось, и государь чуть не плачет, ишь какой грустный был, ему тошнее поди нашего: надо нас всех напоить и накормить, одеть и обуть, ему и так нужно голову с котёл иметь, чтобы обо всём теперь обдумать. Ладно, ребята, будет головы вешать, всё уж одно один раз пропадать, а не десять.

И скоро опять в разных углах казармы раздались прощальные песни, в которых солдаты топили свою горькую долю вместо водки, так как по случаю высочайшего приезда винные лавки были заперты и водки нельзя было достать.

С этой роковой минуты царского благословения малая часть людей, более самостоятельных и свободомыслящих, затаила страшную ненависть и злобу на правительство и царя, другая — большая часть — прониклась тупой, безнадёжной и безмолвной покорностью, которая газетчиками возводится в слово гражданского долга и патриотизма.

— Ну, что? — спрашивали торопливо пришедшие в казарму бабы. — Что, солдатики, царь-то вам сказал?
— Благословил в поход, тётки, благословил, милые, и икону в поход дал, так что и на смерть можно, — говорили в ответ солдаты.
— Так благословил, тетеньки, что ажно морозом подрало по закожей, — прибавляли шутливо другие. — Будет с вами, с бабами, грешить, пойдём теперь царство небесное себе заслуживать, кровь свою за Россею проливать. Теперь прощайте, тётки, прощайте, милые, без мужиков поживите на свете, а то мы всё вам не хороши были, а теперь вот и побраниться не с кем будет вам. Не одним нам выть, и вы ещё волком навоетесь без нас.

Бабы, ещё не найдя своих, уж принялись на ходу всхлипывать и выть, и вот получалась грустная картина: солдаты от души пели прощальные песни, а бабы, отыскавшие своих мужьев, сидели рядом с ними и выли, некоторые даже пробовали причитать, как причитают они по покойникам, но их причитанья заглушались песней и общим гулом.

Итак прошёл этот мучительный для многих тысяч людей день высочайшего смотра, о котором в газетах, наверное, напечатают ложь: что все были рады государю, что всё время «патриотически» кричали беспрерывное ура и что вообще «чувствовалось высокое патриотическое настроение готовых положить живот свой за святую Русь русских людей», как это уже и напечатали о таком же смотре и благословении царём солдат в каком-то другом городе.

(Продолжение в следующем выпуске.)

Часть 3.

Опубликована в газете «Свободное слово», №17-18, май-сентябрь 1905 года.

Появится чуть позже.

Автор

Олег Анисимов

Подпишитесь на мой секретный анонимный телеграм-канал с 20000 подписчиков.

Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Старые
Новые Популярные